Утром под абрикосами был накрыт громадный стол

Обновлено: 27.04.2024

Иноземные словари выдают, что dacha (англ.), Datscha (нем.) или даже – dacia (итал.) – это русское загородное жилище, не являющееся, между тем, «домиком в деревне» и играющее в России особую социально-культурную, досуговую и – хозяйственную роль. То есть это такой же неповторимый феномен, как русский балет, русская интеллигенция или, скажем, «загадочная русская душа» . Это нечто такое, что даже невозможно с точностью перевести на другие языки мира, ибо присутствует исключительно в русской жизни.

Действительно, понятие «дача» знакомо иностранцам из-за популярности чеховских пьес во всех странах мира – пожалуй, ни один крупные театр не обошёл «Вишнёвый сад», где дачный вопрос стоит весьма остро. Негоциант Лопахин, «из новых», поучает беспечную, непрактичную барыню: «Вы будете брать дачников самое малое по двадцать пять рублей в год за десятину» . Замечаем интереснейшую подробность. Превращение имения в дачный посёлок. Точнее, замена имения на дачу.

Или даже так – создание дачи по образу и подобию имения . Разрушить старый образ и создать его же новое прочтение . Но к этой теме мы ещё вернёмся. Итак, сам термин «дача» возник ещё в петровскую эпоху. Дача - это то, что даётся. Изначально это были места близ Петербурга, щедро даруемые Петром за заслуги перед Отечеством. Смысл дач – привязать аристократию к неуютной и мало устроенной питерской жизни. Но слово прижилось, хотя первоначально, как мы видим, имело другое значение.

Во времена Пушкина дачей всё ещё именовалось именьице под Петербургом, а потом и под Москвой. Помните? «С восхищением глядел он на ясное, бледное небо, на величавую Неву, озаренную светом неизъяснимым, и на окрестные дачи, рисующиеся в прозрачном сумраке», - это строки из недописанной повести «Гости съезжались на дачу». Но время шло – постепенно уходила Россия - поместная, Россия «дворянских гнёзд».

Но заявляла о себе буржуазия, появлялась прослойка состоятельных горожан. Как заявил Лопахин: «До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились ещё дачники» . У них, разумеется, не было имений, зато был заразительный пример перед глазами – недосягаемая, непостигаемая аристократия. Итак, русская дача – это не что иное, как доступный «заменитель» барского поместья . Дачная жизнь заменяла адвокату или инженеру ту самую дворянскую дольче-вита, которую они знали по книгам или даже наблюдали в реальности.

Дача - это побег из города, и последняя попытка укрыться от губительных страстей городской жизни . Все описания дореволюционных дач похожи – это непременная речка, романтическая веранда, шум поезда в вечерних сумерках, палисадник, и - миленькая дачница, вроде набоковской Машеньки. Воспоминание о той, старой, довоенной и дореволюционной дачной жизни иной раз прослеживается в произведениях русских, советских авторов 1920-1930-х годов. Совершенно прустовское звучание – в поисках утраченного времени.

Возьмём таких непохожих авторов, как Владимир Набоков и Валентин Катаев. В набоковской «Машеньке» эмигрант, живущий в «каменном, сером мешке» равнодушного Берлина, вспоминает свою любовь. Разумеется, на фоне дачного бытия. «В сосновом перелеске, на шероховатых стволах, вечернее солнце лежало огненно-румяными полосками. Из дачных садиков доносился стук крокетных шаров…»

Дача тут выступает, как зримый символ России , куда нет возврата. Напыщенный и – нищий Берлин тут остро и драматически противопоставлен старой даче; асфальтовая злая громада, пожирающая души – навсегда ушедшей романтике русских вечеров. И главный герой отказывается от встречи с Машенькой – она попросту не возможна в подобных декорациях. Но, что интересно, сугубо советский автор Валентин Катаев, певец революционных будней и прекрасной солнечной современности, всё-таки позволяет себе ностальгию по дачам давно ушедшего времени.

«Утром под абрикосами был накрыт громадный стол, уставленный букетами полевых цветов. Середину его занимал сдобный крендель величиной с велосипед. Все дачники были приглашены под абрикосы к утреннему чаю». Впрочем, повесть «Белеет парус одинокий» писалась в середине 1930-х, когда русские, точнее уже - советские люди снова почувствовали вкус дачных вишен. Тогда стало вновь актуально снимать дачу на лето или хотя бы на месяц.

Так, во многих гайдаровских вещах есть упоминание о дачной жизни. Берём «Голубую чашку» и – читаем: «Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу. Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи» . История повторяется, только уже на другом этапе. Сталинский СССР активно возрождал все имперские вкусы. Так возник феномен советской дачи, которая имела тот же смысл, что и дача - дореволюционная .

В хрущёвские времена исполнилось пророчество чеховского Лопахина – дачник активно взялся за лопату. Возникло много садоводческих и огородных товариществ , которые были призваны, отчасти, решить продовольственную проблему. Сам вырастил – сам покушал. Вторая половина 1950-х – настоящий дачный бум. Тогда участки выделялись для конкретных крупных предприятий и раздавались лучшим работникам. Так в Подмосковье возникли товарищества с характерными названиями, вроде «Энергетик» - сразу видно, что от Мосэнерго.

Забавно и – симптоматично, что эти садово-огородные участки, как юридически, так и фактически не были собственно дачами . Но люди их «парадигмой усадьбы» дружно принялись именовать свои «Энергетики» и «Подшипники» - дачными посёлками . Не в документах, конечно же, а между собой. Этой связи вспоминается характерная сцена из культового советского фильма «Москва слезам не верит».

Жених Тоси везёт девушек на дачу, то есть, на такой вот огородный участок, полученный от производства. Однако ушлая модница Людмила, поняв, что им предстоит провести время не в роскошной «усадьбе» под липами, а, собственно, в домике, стоящем посреди картофельных плантаций, кричит: «Нет! Нам это не подходит!» Для неё это – не дача. Она же знает вкус жизни.

Со временем, к 1970-м годам, и эти посёлки сделались едва ли не элитными, ибо участки давались в 30-40 километрах от Москвы. На этих 6-8 сотках выросли яблоневые сады, а дети и внуки огородников стали ощущать себя уже настоящими, подлинными, «чеховскими» дачниками. И всё вернулось на круги своя – гамак, велосипед, купание, шум вечерней электрички, ароматы луга, яблочное изобилие. В эпоху так называемого «застоя» была такая негласная формула советского благополучия: «Квартира – Машина – Дача» .

У Владимира Солоухина есть характерная вещица – «Съезжались на дачу гости». Аллюзии всем понятны. Ну что, брат Пушкин? «В первом часу дня начали мало-помалу собираться гости на дачу в Мичуринце; некоторые по зеленой дачной улице с электрички, но большинство на машинах – ‘Жигулях’ или ‘Волгах’» . Мичуринец – из той же серии, что и прочие «Энергетики», однако, к моменту написания произведения – место престижной дольче-вита.

В конце 1980-х стало модно именовать свои дачи …«фазендами». Откуда это? Дело в том, что в 1988 году на наших экранах блеснула бразильская мега-звезда по имени «Рабыня Изаура». В самом первом «мыльном» сериале, заставлявшем трепетать сердца советских тружениц, постоянно звучало это сладкое, как тропические фрукты, название – фазенда. Шесть соток фазенды. В Можайском районе. Кстати, именно на рубеже 1980-1990-х годов начался очередной дачный бум – снова началась массовая раздача земель, но, как правило, в отдалённых районах.

Как шутили тогда сатирики: «От центра Москвы далеко, зато к пригородам Калуги близко» . 1990-е годы – время шикарных построек и кича. Возникали закрытые дачные посёлки с развитой инфраструктурой и крутолобыми охранниками у ворот. Богатые да хваткие спешили жить. Время идёт, а мода на дачную жизнь никуда не уходит, только лишь наполняется новыми трендами. Так, сейчас модно купить старую дачу и, не разрушая стен, сделать в доме основательный ремонт. Дабы не утратить аромата старины, так сказать. Потому что, как ни крути, а «парадигма усадьбы».

Утром под абрикосами был накрыт громадный стол

  • ЖАНРЫ 363
  • АВТОРЫ 290 290
  • КНИГИ 701 086
  • СЕРИИ 26 949
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 612 783

Валентин Петрович Катаев

Белеет парус одинокий

Волны Чёрного моря

Посвящается Эстер Катаевой

Часов около пяти утра на скотном дворе экономии раздался звук трубы. Звук этот, раздирающе-пронзительный и как бы расщепленный на множество музыкальных волокон, протянулся сквозь абрикосовый сад, вылетел в пустую степь, к морю, и долго и печально отдавался в обрывах раскатами постепенно утихающего эха. Это был первый сигнал к отправлению дилижанса. Все было кончено. Наступил горький час прощанья. Собственно говоря, прощаться было не с кем. Немногочисленные дачники, испуганные событиями, стали разъезжаться в середине лета. Сейчас из приезжих на ферме осталась только семья одесского учителя, по фамилии Бачей, – отец и два мальчика: трех с половиной и восьми с половиной лет. Старшего звали Петя, а младшего – Павлик. Но и они покидали сегодня дачу. Это для них трубила труба, для них выводили из конюшни больших вороных коней. Петя проснулся задолго до трубы. Он спал тревожно. Его разбудило чириканье птиц. Он оделся и вышел на воздух. Сад, степь, двор – все было в холодной тени. Солнце всходило из моря, но высокий обрыв еще заслонял его. На Пете был городской праздничный костюм, из которого он за лето сильно вырос: шерстяная синяя матроска с пристроченными вдоль по воротнику белыми тесемками, короткие штанишки, длинные фильдекосовые чулки, башмаки на пуговицах и круглая соломенная шляпа с большими полями. Поеживаясь от холода, Петя медленно обошел экономию, прощаясь со всеми местами и местечками, где он так славно проводил лето. Все лето Петя пробегал почти нагишом. Он загорел, как индеец, привык ходить босиком по колючкам, купался три раза в день. На берегу он обмазывался с ног до головы красной морской глиной, выцарапывая на груди узоры, отчего и впрямь становился похож на краснокожего, особенно если втыкал в вихры сине-голубые перья тех удивительно красивых, совсем сказочных птиц, которые вили гнезда в обрывах. И теперь, после всего этого приволья, после всей этой свободы, ходить в тесной шерстяной матроске, в кусающихся чулках, в неудобных ботинках, в большой соломенной шляпе, резинка которой натирает уши и давит горло. Петя снял шляпу и забросил ее за плечи. Теперь она болталась за спиной, как корзина. Две толстые утки прошли, оживленно калякая, с презрением взглянув на разодетого мальчика, как на чужого, и нырнули одна за другой под забор. Была ли это демонстрация или они действительно не узнали его, но только Пете вдруг стало до того тяжело и грустно, что он готов был заплакать. Он всей душой почувствовал себя совершенно чужим в этом холодном и пустынном мире раннего утра. Даже яма в углу огорода – чудесная глубокая яма, на дне которой так интересно и так таинственно было печь на костре картошку, – и та показалась до странности чужой, незнакомой. Солнце поднималось все выше. Хотя двор и сад всё еще были в тени, но уже ранние лучи ярко и холодно золотили розовые, желтые и голубые тыквы, разложенные на камышовой крыше той мазанки, где жили сторожа. Заспанная кухарка в клетчатой домотканой юбке и холщовой сорочке, вышитой черными и красными крестиками, с железным гребешком в неприбранных волосах выколачивала из самовара о порог вчерашние уголья. Петя постоял перед кухаркой, глядя, как прыгают бусы на ее старой, морщинистой шее. – Уезжаете? – спросила она равнодушно. – Уезжаем, – ответил мальчик дрогнувшим голосом. – В час добрый. Она отошла к водовозной бочке, завернула руку в подол клетчатой панёвы и отбила чоб. Толстая струя ударила дугой в землю. По земле покатились круглые сверкающие капли, заворачиваясь в серый порошок пыли. Кухарка подставила самовар под струю. Самовар заныл, наполняясь свежел, тяжелой водой. Нет, положительно ни в ком не было сочувствия! На крокетной площадке, на лужайке, в беседке – всюду т" же неприязненная тишина, то же безлюдье. А ведь как весело, как празднично было здесь совсем недавно! Сколько хорошеньких девочек и озорных мальчишек! Сколько проказ, скандалов, игр, драк, ссор, примирений, поцелуев, дружб! Какой замечательный праздник устроил хозяин экономии Рудольф Карлович для дачников в день рождения своей супруги Луизы Францевны! Петя никогда не забудет этого праздника. Утром под абрикосами был накрыт громадный стол, уставленный букетами полевых цветов. Середину его занимал сдобный крендель величиной с велосипед. Тридцать пять горящих свечей, воткнутых в пышное тесто, густо посыпанное сахарной пудрой, обозначали число лет рожденницы. Все дачники были приглашены под абрикосы к утреннему чаю. День, начавшийся так торжественно, продолжался в том же духе и закончился детским костюмированным вечером с музыкой и фейерверком. Все дети надели заранее сшитые маскарадные костюмы. Девочки превратились в русалок и цыганок, а мальчики – в индейцев, разбойников, китайских мандаринов, матросов. У всех были прекрасные, яркие, разноцветные коленкоровые или бумажные костюмы. Шумела папиросная бумага юбочек и плащей, качались на проволочных стеблях искусственные розы, струились шелковые ленты бубна. Но самый лучший костюм – конечно, конечно же! – был у Пети. Отец собственноручно мастерил его два дня, то и дело роняя пенсне. Он близоруко опрокидывал гуммиарабик, бормотал в бороду страшные проклятья по адресу устроителей "этого безобразия" и вообще всячески выражал свое отвращение к "глупейшей затее". Но, конечно, он хитрит. Он просто-напросто боялся, что костюм выйдет плохой, боялся осрамиться. Как он старался! Но зато и костюм – что бы там ни говорили! – получился замечательный. Это был я настоящие рыцарские доспехи, искусно выклеенные из золотой и серебряной елочной бумаги, натянутой на проволочный каркас. Шлем, украшенный пышным султаном, выглядел совершенно так же, как у рыцарей Вальтера Скотта. Даже забрало поднималось и опускалось. Все это было так прекрасно, что Петю поставили во второй паре рядом с Зоей, самой красивой девочкой на даче, одетой в розовый костюм доброй феи. Они прошли под руку вокруг сада, увешанного китайскими фонариками. Невероятно яркие кусты и деревья, охваченные зелеными и красными облаками бенгальского огня, вспухали то здесь, то там в таинственной тьме сада. В беседке, при свечах под стеклянными колпаками, ужинали взрослые. Мотыльки летели со всех сторон на свет и падали, обожженные, на скатерть. Четыре ракеты выползли, шипя, из гущи бенгальского дыма и с трудом полезли в гору. Но еще где-то в мире была луна. И это выяснилось лишь тогда, когда Петя и Зоя очутились в самой глубине сада. Сквозь дыры в листве проникал такой яркий и такой волшебный лунный свет, что даже белки девочкиных глаз отливали каленой синевой, и такой же синевой блеснула в кадке под старой абрикосой темная вода, в которой плавала чья-то игрушечная лодочка. Тут-то мальчик и девочка, совершенно неожиданно для самих себя, и поцеловались, а поцеловавшись, до того смутились, что с преувеличенно громкими криками побежали куда глаза глядят и бежали до тех пор, пока не очутились на заднем дворе. Там гуляли батраки, пришедшие поздравлять хозяйку. На сосновом столе, вынесенном из людской кухни на воздух, стояли: бочонок пива, два штофа казенного вина, миска жареной рыбы и пшеничный калач. Пьяная кухарка в новой ситцевой кофточке с оборками сердито подавала гуляющим батракам порции рыбы и наливала кружки. Гармонист в расстегнутой тужурке, расставив колени, качался на стуле, перебирая басовые клапаны задыхающейся гармоники. Два прямых парня с равнодушными лицами, взявши друг друга за бока, подворачивали каблуки, вытаптывая польку. Несколько батрачек, в новых, нестираных платках, со щеками, намазанными ради кокетства и смягчения кожи помидорным рассолом, стояли, обнявшись, в своих тесных козловых башмаках. Рудольф Карлович и Луиза Францевна пятились от наступавшего на них батрака. Батрак был совершенно пьян. Несколько человек держали его за руки. Он вырывался. Юшка текла из носа на праздничную, разорванную пополам рубашку. Он ругался страшными словами. Рыдая и захлебываясь в этих злобных, почти бешеных рыданиях, он кричал, скрипя зубами, как во сне: – Три рубля пятьдесят копеек за два каторжных месяца. У, морда твоя бессовестная! Пустите меня до этой сволочи! Будьте людьми, пустите меня до него: я из него душу выниму! Дайте мне спички, пустите меня до соломы: я им сейчас именины сделаю… Ох, нет на тебя Гришки Котовского, гадюка! Лунный свет блестел в его закатившихся глазах. – Но, но, но… – бормотал хозяин, отступая. – Ты смотри, Гаврила, не чересчур разоряйся, а то, знаешь, теперь за эти слова и повесить могут. – Ну на! Вешай! – кричал, задыхаясь, батрак. – Чего же ты не вешаешь? На, пей кровь! Пей. Это было так страшно, так непонятно, а главное – так не вязалось со всем этим чудесным праздником, что дети бросились назад, крича, что Гаврила хочет зарезать Рудольфа Карловича и поджечь экономию. Трудно себе представить, какой переполох поднялся на даче. Родители уводили детей в комнаты. Всюду запирали окна и двери, как перед грозой. Земский начальник Чувяков, приехавший на несколько дней к семье погостить, прошел через крокетную площадку, вырывая ногами дужки, расшвыривая с дороги молотки и шары. Он держал в приподнятых руках двустволку. Напрасно Рудольф Карлович просил жильцов успокоиться. Напрасно он уверял, что никакой опасности нет: Гаврила связан и посажен в погреб и завтра за ним приедет урядник… Однажды ночью далеко над степью встало красное зарево. Утром разнесся слух, что сгорела соседняя экономия. Говорили, что ее подожгли батраки. Приезжие из Одессы передавали, что в городе беспорядки. Ходили слухи, что в порту горит эстакада. После праздника, на рассвете, приезжал урядник. Он увез Гаврилу. Сквозь утренний сон Петя даже слышал колокольчик урядниковой тройки. Дачники разъезжались. Вскоре экономия совсем опустела. Петя постоял возле заветной кадки под старой абрикосой, похлюпал прутиком по воде. Нет! И кадка была не та, и вода не та, и старая абрикоса не та. Все, все вокруг стало чужим, все потеряло очарование, все смотрело на Петю как бы из далекого прошлого. Неужели же и море встретит Петю в последний раз так же холодно и равнодушно? Петя побежал к обрывам.

ЛитЛайф

Часов около пяти утра на скотном дворе экономии раздался звук трубы.

Звук этот, раздирающе-пронзительный и как бы расщепленный на множество музыкальных волокон, протянулся сквозь абрикосовый сад, вылетел в пустую степь, к морю, и долго и печально отдавался в обрывах раскатами постепенно утихающего эха.

Это был первый сигнал к отправлению дилижанса.

Все было кончено. Наступил горький час прощанья.

Собственно говоря, прощаться было не с кем. Немногочисленные дачники, испуганные событиями, стали разъезжаться в середине лета.

Сейчас из приезжих на ферме осталась только семья одесского учителя, по фамилии Бачей, — отец и два мальчика: трех с половиной и восьми с половиной лет. Старшего звали Петя, а младшего — Павлик. Но и они покидали сегодня дачу. Это для них трубила труба, для них выводили из конюшни больших вороных коней.

Петя проснулся задолго до трубы. Он спал тревожно. Его разбудило чириканье птиц. Он оделся и вышел на воздух.

Сад, степь, двор — все было в холодной тени. Солнце всходило из моря, но высокий обрыв еще заслонял его.

На Пете был городской праздничный костюм, из которого он за лето сильно вырос: шерстяная синяя матроска с пристроченными вдоль по воротнику белыми тесемками, короткие штанишки, длинные фильдекосовые чулки, башмаки на пуговицах и круглая соломенная шляпа с большими полями.

Поеживаясь от холода, Петя медленно обошел экономию, прощаясь со всеми местами и местечками, где он так славно проводил лето.

Все лето Петя пробегал почти нагишом. Он загорел, как индеец, привык ходить босиком по колючкам, купался три раза в день. На берегу он обмазывался с ног до головы красной морской глиной, выцарапывая на груди узоры, отчего и впрямь становился похож на краснокожего, особенно если втыкал в вихры сине-голубые перья тех удивительно красивых, совсем сказочных птиц, которые вили гнезда в обрывах.

И теперь, после всего этого приволья, после всей этой свободы, — ходить в тесной шерстяной матроске, в кусающихся чулках, в неудобных ботинках, в большой соломенной шляпе, резинка которой натирает уши и давит горло.

Петя снял шляпу и забросил ее за плечи. Теперь она болталась за спиной, как корзина.

Две толстые утки прошли, оживленно калякая, с презрением взглянув на разодетого мальчика, как на чужого, и нырнули одна за другой под забор.

Была ли это демонстрация или они действительно не узнали его, но только Пете вдруг стало до того тяжело и грустно, что он готов был заплакать.

Он всей душой почувствовал себя совершенно чужим в этом холодном и пустынном мире раннего утра. Даже яма в углу огорода — чудесная глубокая яма, на дне которой так интересно и так таинственно было печь на костре картошку, — и та показалась до странности чужой, незнакомой.

Солнце поднималось все выше.

Хотя двор и сад всё еще были в тени, но уже ранние лучи ярко и холодно золотили розовые, желтые и голубые тыквы, разложенные на камышовой крыше той мазанки, где жили сторожа.

Заспанная кухарка в клетчатой домотканой юбке и холщовой сорочке, вышитой черными и красными крестиками, с железным гребешком в неприбранных волосах выколачивала из самовара о порог вчерашние уголья.

Петя постоял перед кухаркой, глядя, как прыгают бусы на ее старой, морщинистой шее.

— Уезжаете? — спросила она равнодушно.

— Уезжаем, — ответил мальчик дрогнувшим голосом.

Она отошла к водовозной бочке, завернула руку в подол клетчатой панёвы и отбила чоб.

Толстая струя ударила дугой в землю. По земле покатились круглые сверкающие капли, заворачиваясь в серый порошок пыли.

Кухарка подставила самовар под струю. Самовар заныл, наполняясь свежел, тяжелой водой.

Нет, положительно ни в ком не было сочувствия!

На крокетной площадке, на лужайке, в беседке — всюду та же неприязненная тишина, то же безлюдье.

А ведь как весело, как празднично было здесь совсем недавно! Сколько хорошеньких девочек и озорных мальчишек! Сколько проказ, скандалов, игр, драк, ссор, примирений, поцелуев, дружб!

Какой замечательный праздник устроил хозяин экономии Рудольф Карлович для дачников в день рождения своей супруги Луизы Францевны!

Петя никогда не забудет этого праздника.

Утром под абрикосами был накрыт громадный стол, уставленный букетами полевых цветов. Середину его занимал сдобный крендель величиной с велосипед.

Тридцать пять горящих свечей, воткнутых в пышное тесто, густо посыпанное сахарной пудрой, обозначали число лет рожденницы.

Все дачники были приглашены под абрикосы к утреннему чаю.

День, начавшийся так торжественно, продолжался в том же духе и закончился детским костюмированным вечером с музыкой и фейерверком.

Все дети надели заранее сшитые маскарадные костюмы. Девочки превратились в русалок и цыганок, а мальчики — в индейцев, разбойников, китайских мандаринов, матросов. У всех были прекрасные, яркие, разноцветные коленкоровые или бумажные костюмы.

Шумела папиросная бумага юбочек и плащей, качались на проволочных стеблях искусственные розы, струились шелковые ленты бубна.

Но самый лучший костюм — конечно, конечно же! — был у Пети. Отец собственноручно мастерил его два дня, то и дело роняя пенсне. Он близоруко опрокидывал гуммиарабик, бормотал в бороду страшные проклятья по адресу устроителей «этого безобразия» и вообще всячески выражал свое отвращение к «глупейшей затее».

Но, конечно, он хитрит. Он просто-напросто боялся, что костюм выйдет плохой, боялся осрамиться. Как он старался! Но зато и костюм — что бы там ни говорили! — получился замечательный.

Это был я настоящие рыцарские доспехи, искусно выклеенные из золотой и серебряной елочной бумаги, натянутой на проволочный каркас. Шлем, украшенный пышным султаном, выглядел совершенно так же, как у рыцарей Вальтера Скотта. Даже забрало поднималось и опускалось.

Все это было так прекрасно, что Петю поставили во второй паре рядом с Зоей, самой красивой девочкой на даче, одетой в розовый костюм доброй феи.

Они прошли под руку вокруг сада, увешанного китайскими фонариками. Невероятно яркие кусты и деревья, охваченные зелеными и красными облаками бенгальского огня, вспухали то здесь, то там в таинственной тьме сада. В беседке, при свечах под стеклянными колпаками, ужинали взрослые. Мотыльки летели со всех сторон на свет и падали, обожженные, на скатерть.

Четыре ракеты выползли, шипя, из гущи бенгальского дыма и с трудом полезли в гору.

Но еще где-то в мире была луна. И это выяснилось лишь тогда, когда Петя и Зоя очутились в самой глубине сада. Сквозь дыры в листве проникал такой яркий и такой волшебный лунный свет, что даже белки девочкиных глаз отливали каленой синевой, и такой же синевой блеснула в кадке под старой абрикосой темная вода, в которой плавала чья-то игрушечная лодочка.

Тут-то мальчик и девочка, совершенно неожиданно для самих себя, и поцеловались, а поцеловавшись, до того смутились, что с преувеличенно громкими криками побежали куда глаза глядят и бежали до тех пор, пока не очутились на заднем дворе. Там гуляли батраки, пришедшие поздравлять хозяйку.

На сосновом столе, вынесенном из людской кухни на воздух, стояли: бочонок пива, два штофа казенного вина, миска жареной рыбы и пшеничный калач. Пьяная кухарка в новой ситцевой кофточке с оборками сердито подавала гуляющим батракам порции рыбы и наливала кружки.

Гармонист в расстегнутой тужурке, расставив колени, качался на стуле, перебирая басовые клапаны задыхающейся гармоники.

Сейчас из приезжих на ферме осталась только семья одесского учителя, по фамилии Бачей, – отец и два мальчика: трех с половиной и восьми с половиной лет. Старшего звали Петя, а младшего – Павлик. Но и они покидали сегодня дачу. Это для них трубила труба, для них выводили из конюшни больших вороных коней.

Сад, степь, двор – все было в холодной тени. Солнце всходило из моря, но высокий обрыв еще заслонял его.

И теперь, после всего этого приволья, после всей этой свободы, – ходить в тесной шерстяной матроске, в кусающихся чулках, в неудобных ботинках, в большой соломенной шляпе, резинка которой натирает уши и давит горло.

Он всей душой почувствовал себя совершенно чужим в этом холодном и пустынном мире раннего утра. Даже яма в углу огорода – чудесная глубокая яма, на дне которой так интересно и так таинственно было печь на костре картошку, – и та показалась до странности чужой, незнакомой.

– Уезжаете? – спросила она равнодушно.

– Уезжаем, – ответил мальчик дрогнувшим голосом.

Кухарка подставила самовар под струю. Самовар заныл, наполняясь свежей, тяжелой водой.

На крокетной площадке, на лужайке, в беседке – всюду та же неприязненная тишина, то же безлюдье.

Все дети надели заранее сшитые маскарадные костюмы. Девочки превратились в русалок и цыганок, а мальчики – в индейцев, разбойников, китайских мандаринов, матросов. У всех были прекрасные, яркие, разноцветные коленкоровые или бумажные костюмы.

Но самый лучший костюм – конечно, конечно же! – был у Пети. Отец собственноручно мастерил его два дня, то и дело роняя пенсне. Он близоруко опрокидывал гуммиарабик, бормотал в бороду страшные проклятья по адресу устроителей «этого безобразия» и вообще всячески выражал свое отвращение к «глупейшей затее».

Но, конечно, он хитрит. Он просто-напросто боялся, что костюм выйдет плохой, боялся осрамиться. Как он старался! Но зато и костюм – что бы там ни говорили! – получился замечательный.

Это были настоящие рыцарские доспехи, искусно выклеенные из золотой и серебряной елочной бумаги, натянутой на проволочный каркас. Шлем, украшенный пышным султаном, выглядел совершенно так же, как у рыцарей Вальтера Скотта. Даже забрало поднималось и опускалось.

Два прямых парня с равнодушными лицами, взявши друг друга за бока, подворачивали каблуки, вытаптывая польку. Несколько батрачек, в новых, нестираных платках, со щеками, намазанными ради кокетства и смягчения кожи помидорным рассолом, стояли, обнявшись, в своих тесных козловых башмаках.

Часов около пяти утра на скотном дворе экономии раздался звук трубы. Звук этот, раздирающе-пронзительный и как бы расщепленный на множество музыкальных волокон, протянулся сквозь абрикосовый сад, вылетел в пустую степь, к морю, и долго и печально отдавался в обрывах раскатами постепенно утихающего эха. Это был первый сигнал к отправлению дилижанса. Все было кончено. Наступил горький час прощанья. Собственно говоря, прощаться было не с кем. Немногочисленные дачники, испуганные событиями, стали разъезжаться в середине лета. Сейчас из приезжих на ферме осталась только семья одесского учителя, по фамилии Бачей, — отец и два мальчика: трех с половиной и восьми с половиной лет. Старшего звали Петя, а младшего — Павлик. Но и они покидали сегодня дачу. Это для них трубила труба, для них выводили из конюшни больших вороных коней. Петя проснулся задолго до трубы. Он спал тревожно. Его разбудило чириканье птиц. Он оделся и вышел на воздух. Сад, степь, двор — все было в холодной тени. Солнце всходило из моря, но высокий обрыв еще заслонял его. На Пете был городской праздничный костюм, из которого он за лето сильно вырос: шерстяная синяя матроска с пристроченными вдоль по воротнику белыми тесемками, короткие штанишки, длинные фильдекосовые чулки, башмаки на пуговицах и круглая соломенная шляпа с большими полями. Поеживаясь от холода, Петя медленно обошел экономию, прощаясь со всеми местами и местечками, где он так славно проводил лето. Все лето Петя пробегал почти нагишом. Он загорел, как индеец, привык ходить босиком по колючкам, купался три раза в день. На берегу он обмазывался с ног до головы красной морской глиной, выцарапывая на груди узоры, отчего и впрямь становился похож на краснокожего, особенно если втыкал в вихры сине-голубые перья тех удивительно красивых, совсем сказочных птиц, которые вили гнезда в обрывах. И теперь, после всего этого приволья, после всей этой свободы, ходить в тесной шерстяной матроске, в кусающихся чулках, в неудобных ботинках, в большой соломенной шляпе, резинка которой натирает уши и давит горло. Петя снял шляпу и забросил ее за плечи. Теперь она болталась за спиной, как корзина. Две толстые утки прошли, оживленно калякая, с презрением взглянув на разодетого мальчика, как на чужого, и нырнули одна за другой под забор. Была ли это демонстрация или они действительно не узнали его, но только Пете вдруг стало до того тяжело и грустно, что он готов был заплакать. Он всей душой почувствовал себя совершенно чужим в этом холодном и пустынном мире раннего утра. Даже яма в углу огорода — чудесная глубокая яма, на дне которой так интересно и так таинственно было печь на костре картошку, — и та показалась до странности чужой, незнакомой. Солнце поднималось все выше. Хотя двор и сад всё еще были в тени, но уже ранние лучи ярко и холодно золотили розовые, желтые и голубые тыквы, разложенные на камышовой крыше той мазанки, где жили сторожа. Заспанная кухарка в клетчатой домотканой юбке и холщовой сорочке, вышитой черными и красными крестиками, с железным гребешком в неприбранных волосах выколачивала из самовара о порог вчерашние уголья. Петя постоял перед кухаркой, глядя, как прыгают бусы на ее старой, морщинистой шее. — Уезжаете? — спросила она равнодушно. — Уезжаем, — ответил мальчик дрогнувшим голосом. — В час добрый. Она отошла к водовозной бочке, завернула руку в подол клетчатой панёвы и отбила чоб. Толстая струя ударила дугой в землю. По земле покатились круглые сверкающие капли, заворачиваясь в серый порошок пыли. Кухарка подставила самовар под струю. Самовар заныл, наполняясь свежел, тяжелой водой. Нет, положительно ни в ком не было сочувствия! На крокетной площадке, на лужайке, в беседке — всюду т" же неприязненная тишина, то же безлюдье. А ведь как весело, как празднично было здесь совсем недавно! Сколько хорошеньких девочек и озорных мальчишек! Сколько проказ, скандалов, игр, драк, ссор, примирений, поцелуев, дружб! Какой замечательный праздник устроил хозяин экономии Рудольф Карлович для дачников в день рождения своей супруги Луизы Францевны! Петя никогда не забудет этого праздника. Утром под абрикосами был накрыт громадный стол, уставленный букетами полевых цветов. Середину его занимал сдобный крендель величиной с велосипед. Тридцать пять горящих свечей, воткнутых в пышное тесто, густо посыпанное сахарной пудрой, обозначали число лет рожденницы. Все дачники были приглашены под абрикосы к утреннему чаю. День, начавшийся так торжественно, продолжался в том же духе и закончился детским костюмированным вечером с музыкой и фейерверком. Все дети надели заранее сшитые маскарадные костюмы. Девочки превратились в русалок и цыганок, а мальчики — в индейцев, разбойников, китайских мандаринов, матросов. У всех были прекрасные, яркие, разноцветные коленкоровые или бумажные костюмы. Шумела папиросная бумага юбочек и плащей, качались на проволочных стеблях искусственные розы, струились шелковые ленты бубна. Но самый лучший костюм — конечно, конечно же! — был у Пети. Отец собственноручно мастерил его два дня, то и дело роняя пенсне. Он близоруко опрокидывал гуммиарабик, бормотал в бороду страшные проклятья по адресу устроителей "этого безобразия" и вообще всячески выражал свое отвращение к "глупейшей затее". Но, конечно, он хитрит. Он просто-напросто боялся, что костюм выйдет плохой, боялся осрамиться. Как он старался! Но зато и костюм — что бы там ни говорили! — получился замечательный. Это был я настоящие рыцарские доспехи, искусно выклеенные из золотой и серебряной елочной бумаги, натянутой на проволочный каркас. Шлем, украшенный пышным султаном, выглядел совершенно так же, как у рыцарей Вальтера Скотта. Даже забрало поднималось и опускалось. Все это было так прекрасно, что Петю поставили во второй паре рядом с Зоей, самой красивой девочкой на даче, одетой в розовый костюм доброй феи. Они прошли под руку вокруг сада, увешанного китайскими фонариками. Невероятно яркие кусты и деревья, охваченные зелеными и красными облаками бенгальского огня, вспухали то здесь, то там в таинственной тьме сада. В беседке, при свечах под стеклянными колпаками, ужинали взрослые. Мотыльки летели со всех сторон на свет и падали, обожженные, на скатерть. Четыре ракеты выползли, шипя, из гущи бенгальского дыма и с трудом полезли в гору. Но еще где-то в мире была луна. И это выяснилось лишь тогда, когда Петя и Зоя очутились в самой глубине сада. Сквозь дыры в листве проникал такой яркий и такой волшебный лунный свет, что даже белки девочкиных глаз отливали каленой синевой, и такой же синевой блеснула в кадке под старой абрикосой темная вода, в которой плавала чья-то игрушечная лодочка. Тут-то мальчик и девочка, совершенно неожиданно для самих себя, и поцеловались, а поцеловавшись, до того смутились, что с преувеличенно громкими криками побежали куда глаза глядят и бежали до тех пор, пока не очутились на заднем дворе. Там гуляли батраки, пришедшие поздравлять хозяйку. На сосновом столе, вынесенном из людской кухни на воздух, стояли: бочонок пива, два штофа казенного вина, миска жареной рыбы и пшеничный калач. Пьяная кухарка в новой ситцевой кофточке с оборками сердито подавала гуляющим батракам порции рыбы и наливала кружки. Гармонист в расстегнутой тужурке, расставив колени, качался на стуле, перебирая басовые клапаны задыхающейся гармоники. Два прямых парня с равнодушными лицами, взявши друг друга за бока, подворачивали каблуки, вытаптывая польку. Несколько батрачек, в новых, нестираных платках, со щеками, намазанными ради кокетства и смягчения кожи помидорным рассолом, стояли, обнявшись, в своих тесных козловых башмаках. Рудольф Карлович и Луиза Францевна пятились от наступавшего на них батрака. Батрак был совершенно пьян. Несколько человек держали его за руки. Он вырывался. Юшка текла из носа на праздничную, разорванную пополам рубашку. Он ругался страшными словами. Рыдая и захлебываясь в этих злобных, почти бешеных рыданиях, он кричал, скрипя зубами, как во сне: — Три рубля пятьдесят копеек за два каторжных месяца. У, морда твоя бессовестная! Пустите меня до этой сволочи! Будьте людьми, пустите меня до него: я из него душу выниму! Дайте мне спички, пустите меня до соломы: я им сейчас именины сделаю… Ох, нет на тебя Гришки Котовского, гадюка! Лунный свет блестел в его закатившихся глазах. — Но, но, но… — бормотал хозяин, отступая. — Ты смотри, Гаврила, не чересчур разоряйся, а то, знаешь, теперь за эти слова и повесить могут. — Ну на! Вешай! — кричал, задыхаясь, батрак. — Чего же ты не вешаешь? На, пей кровь! Пей. Это было так страшно, так непонятно, а главное — так не вязалось со всем этим чудесным праздником, что дети бросились назад, крича, что Гаврила хочет зарезать Рудольфа Карловича и поджечь экономию. Трудно себе представить, какой переполох поднялся на даче. Родители уводили детей в комнаты. Всюду запирали окна и двери, как перед грозой. Земский начальник Чувяков, приехавший на несколько дней к семье погостить, прошел через крокетную площадку, вырывая ногами дужки, расшвыривая с дороги молотки и шары. Он держал в приподнятых руках двустволку. Напрасно Рудольф Карлович просил жильцов успокоиться. Напрасно он уверял, что никакой опасности нет: Гаврила связан и посажен в погреб и завтра за ним приедет урядник… Однажды ночью далеко над степью встало красное зарево. Утром разнесся слух, что сгорела соседняя экономия. Говорили, что ее подожгли батраки. Приезжие из Одессы передавали, что в городе беспорядки. Ходили слухи, что в порту горит эстакада. После праздника, на рассвете, приезжал урядник. Он увез Гаврилу. Сквозь утренний сон Петя даже слышал колокольчик урядниковой тройки. Дачники разъезжались. Вскоре экономия совсем опустела. Петя постоял возле заветной кадки под старой абрикосой, похлюпал прутиком по воде. Нет! И кадка была не та, и вода не та, и старая абрикоса не та. Все, все вокруг стало чужим, все потеряло очарование, все смотрело на Петю как бы из далекого прошлого. Неужели же и море встретит Петю в последний раз так же холодно и равнодушно? Петя побежал к обрывам.

Читайте также: