Посреди этой каюты стоял стол освещенный лампой затененной сверху газетой

Обновлено: 18.05.2024

— Слово! Что оно стоит, твое слово? Сколько уж раз обещал! На Волго-Доне обещал? В Волжском обещал? В Усть-Каменогорске обещал? Ну. Не верю я тебе, вот настолечко не верю. — Она показала ему кончик пальца. И вдруг горячо зашептала: — Не любишь ты ни меня, ни ребят, чужой ты в семье! Спишь, эксцентрики тебе снятся, и в голове только слава: Поперечный… Метод Поперечного… Хлопцы Поперечного… Предложения Поперечного… А что она, твоя слава? Вон был Алексей Стаханов. Уж как гремел, а сейчас? Спроси Сашко — и фамилии такой не слышал…

Последние слова женщина произнесла тихо. Опустилась на койку, согнулась, сжав виски ладонями, и, когда Олесь осторожно погладил её по голове, вдруг заплакала, и плач этот был горше самых злых упреков. Олесь присел рядом, прижал её голову к себе. Он понимал: словами тут не поможешь. Неожиданная ночная вспышка жены сбила с толку, испугала его. Так и сидел молча, боясь резким движением вызвать новый взрыв. А Ганна вздохнула, вытерла глаза и, забираясь под одеяло, сказала тихо, но твердо:

— Ты прости, что разбудила, но разговор не забывай. Второго такого разговора не будет. Заберу ребят и уеду, слышишь?

И он понял: да, так она и сделает. И понял, что вот сейчас в жизнь вошло что-то новое, тревожное, угрожающее.

— Ганна, слово коммуниста даю, — произнес он как можно торжественней, но жена не ответила. Глаза были закрыты. Она спала или делала вид, что спит, и оттого, что она прервала разговор, не дав ему высказаться, на душе у Олеся стало еще смутнее.

И главное, так внезапно. Ведь как она бросилась к нему, когда он встретил семью на перроне Старосибирского вокзала. Забыла про детей, про вещи, прижалась головой к груди, только твердила: «Любый мой, любый мой!» Да и раньше, когда в Усть-Каменогорск пришло письмо от старого друга инженера Надточиева, звавшего Олеся вместе с его экипажем на Онь, она только спросила: «Неужели опять куда-то нас потащишь?» — и всё. Так казалось тогда, а вот теперь отчетливо вспомнилось, что слушала она это письмо как-то странно, будто окаменев, что целый день потом ходила непривычно молчаливая, а вечером, перетирая посуду, уронила чашку и почему-то заплакала над черепками, хотя особой привязанности к вещам за ней никогда не замечалось. «Н-да, вот оно как… И чего это она ни с того ни с сего?»

Захотелось курить. Но Ганна не терпела табачного дыма и, даже когда закуривал кто-то из гостей, бесцеремонно открывала форточку. Тихо выскользнув из-под одеяла, Олесь, не зажигая света, оделся и на цыпочках вышел из каюты. Ночь была по-осеннему темная. Тонкий месяц опрокинулся за скалы нагорного берега, и зубчатая кромка их, подсвеченная сзади, вырисовывалась причудливой змеистой полосой. Звезды были необыкновенно яркие, сочные, и черная, густая вода, отражая их свет, мерцала за кормой.

Где-то, далеко-далеко, светился бакен. Зыбкий его огонек сливался с этим мерцанием, и оттого казалось, что это тоже звезда, соскользнувшая с неба и догоравшая на земле. Трудолюбиво шлепали плицы. Журчала вода. От кормы к горизонту тянулся, постепенно расширяясь, волнистый хвост.

Было сыро, холодно, и, как всегда на старых пароходах, пахло масляной краской, смолой, лизолом и речной сырью.

Остановившись с подветренной стороны, Олесь достал сигарету, машинально сунул её в рот и тотчас же забыл о ней. Теперь он уже начинал понимать, что всё только что совершившееся не случайная вспышка. Просто прорвалось наружу то, что, должно быть, давно копилось и что он, занятый всё эти последние месяцы возней с усовершенствованием громадной машины, проглядел, прозевал.

А может быть, не надо было срывать семью с насиженного места, а ехать, одному, обжиться в тайге, свить хоть какое-нибудь гнездо, а уж потом звать их к себе? А может, и вообще не надо было трогаться? Надточиев, конечно, серьёзный человек, не то что иные. Попусту сманивать не станет. Фронт работы в Дивноярском, наверное, действительно небывалый. Но годы-то немолодые, с утра ничего, а вечером иной раз будто весь избитый домой идешь. И ребята, особенно Сашко, — едва прижился к новой школе, едва наверстал упущенное, едва четверки в табеле пошли — и в дорогу. А Нинка? Эта её музыка… Как вся семья радовалась, когда удалось купить пианино!

А теперь куда его — под ёлку в тайге ставить? Эх, Гануся, Гануся, и верно, тяжело тебе с этаким мужем.

Огонек бакена приблизился. Теперь он походил не на упавшую звезду, а на свет в чьем-то окошке. Уютный свет возле которого кто-то, отдыхая, занимался домашней работой, а может быть, читал, слушал радио. Огонек в доме. Тепло. Уют. Как это она сказала: лучше паршивая табуретка и крыша над головой, чем вся эта твоя складная жизнь и складная мебель! Во время строительства Угличской ГЭС долго не прибывала техника. Оказалось свободное время. В комнатке, где жили Поперечные, стоял лишь стол, два стула да старая скрипучая кровать с завитушками — и то всё хозяйское. И вот от нечего делать Олесь спроектировал и сам в столярной мастерской изготовил складной стол, стулья, диванчик, кровати-полки, на день поднимающиеся к стене, и даже посудный шкафчик. Все это можно было за час разъять на части, компактно уложить и так же быстро собрать на новом месте.

Восхищению Ганны не было конца. Давно было. Она была тогда беременной в первый раз, стало быть, лет пятнадцать назад. Она сама и показала обновку московскому писателю, приехавшему на стройку, а когда тот рассказал об этом в своем очерке, восторженно показывала всем и очерк и мебель. И вдруг — это отвращение… Да, жизнь свертывает куда-то с привычного, накатанного пути. Но куда? Какие перемены сулит ночной разговор?

Приблизившись к бакену, «Ермак» исторгнул хриплый гудок, и пока звук его, раскатившись по просторам Они, возвращался назад, осторожно повернув, стал обходить огонек справа. Теперь это была не догоравшая звезда и не уютный свет в чьем-то окошке. Это был всего только неяркий фонарик, беспомощно мотавшийся на волне, поднятой колесами. Опять захотелось курить. Олесь похлопал себя по карманам. Спички остались в каюте, а туда, не успокоившись, не приведя мысли в порядок, идти не хотелось. На мостике в темноте неясно маячила фигура старого капитана. Снизу он походил на памятник, еще не поставленный на пьедестал. Олесь уважал человека на работе и, не решившись беспокоить капитана, пошел поискать спички вниз, в глубь парохода, где кто-то играл на баяне и, стало быть, не спал.

Звуки привели в трюм, в большую общую каюту, где на скамьях и на полу, без постелей, подложив под себя пальто, а под голову чемодан, вещевой мешок, рюкзак или свернутую одежду, спали, разделенные узким проходом, по одну сторону — девушки, по другую — парни. Посреди этой каюты стоял стол, освещенный лампой, затененной сверху газетой. По одну сторону его, набросив старенький морской бушлат на просторный, грубой вязки свитер с изображенными на нем оленями, сидел загорелый длиннолицый светловолосый человек. А напротив — большой круглоголовый парень, с мурластым, невыразительным лицом, детской челочкой, свисающей на жирный лоб. Отогнув кусочек газеты, человек в бушлате читал. Перед ним лежала щеголеватая фуражка-мичманка с укороченным козырьком и раскрытая тетрадь. Парень с челочкой, растягивал мехи баяна и, наклонив к нему ухо, слушал сам себя. В ответ на приветствие «морячок», как назвал про себя Олесь белокурого, привстал и молча поклонился, а тот, что с челочкой, насмешливо посмотрел на вошедшего.

В каюте было жарко, густо надышано. Пахло пбтом, хлебом, кожей. Тяжелый дух этот напомнил Олесю обжитую фронтовую землянку, но тут к привычным этим запахам примешивался еще и аромат дешевых духов. Все еще насмешливо посматривая на Олеся и, вероятно, именно ему адресуя, баянист, игриво аккомпанируя, нарочито сдавленным голосом пропел, коверкая слова:

Посреди этой каюты стоял стол освещенный лампой затененной сверху газетой

Пассажирский пароход «Ермак» — большое, неторопливое судно, ходившее по реке Онь ещё и в дореволюционные времена, — отвалил от одной из пристаней города Старосибирска вчера под вечер. Позади была ночь пути. Но и сейчас многочисленное и в большинстве своем шумное население всех трёх его палуб не насытилось новизной путешествия. Хотя с севера дул порывистый, холодный ветерок, доносивший с пойменного берега запахи подсыхающей травы, никто не уходил в каюты. Лишь порою, движимые любопытством, пассажиры перемещались от одного борта на другой, не обращая внимания на призывы помощника капитана «рассредоточиться равномерно», не создавать опасный крен.

— Ну прямо овцы. Куда одна, туда и все. Никаких резонов не слушают! — жаловался он, забежав в капитанскую каюту. — Давненько таких бестолковых рейсов не было.

Капитан Алексей Раков — пожилой, грузный человек с массивным, слегка побитым крупными оспинами лицом, — сменившись с вахты, сидел за столом без кителя, в нательной рубахе, и пил чай, цедя кипяток из электрического самоварчика.

— Молодежь… Любопытные, это хорошо… А Онь — река! Где такую увидишь! — И, дуя в блюдце, продолжал, не глядя на помощника; — Им тут жить. Однако следите, верно б, судно не опрокинули… Овцы!

И в самом деле, пейзажи, что с каждым поворотом реки открывались и по левому, гористому, и по правому, пойменному, берегам, поражали людей, откуда бы они ни приехали в эти просторные и еще малообжитые края, своей необычностью, девственной яркостью красок, величавой мощью природы.

Могучая Онь то разливалась широким, тихим зеркалом, точно отражавшим в опрокинутом виде и зелень полей, и пестроту тронутых осенью прибрежных лесов, и мягкую голубизну небес, то делилась на протоки, проползавшие меж курчавых пологих островов, то, вновь слившись в единое русло, убыстряла бег своих вод, подергивалась рябью, становилась нервной, беспокойной, а потом, вырвавшись на простор, раздвигала берега и, удовлетворенная, опять поражала четкостью отражений и теплотой красок.

Да и берега её были необычны, непривычны глазу новичка. Грудью надвигалась на реку могучая тайга — лиственные леса, пронзенные сизыми копьями елей. Нависали над водой бурые, слоистые базальтовые скалы, возле которых, как комары в погожий день, стаями толклись стрижи. А потом вдруг за каким-то незаметным поворотом всё мгновенно менялось и открывались зеленые, сочные луга.

И жизнь реки была необычна: берега пустынны, Лишь изредка — слева, на крутоярье, или справа, за простором заливной поймы — виднелись или угадывались большие села, присутствие которых с воды можно было определить по многочисленным причалам для лодок и катеров да по путанице троп и дорог, сбегавших к берегу. Но вот, вслед за пустоплесьем, среди первозданной, казалось бы, природы, как-то сразу возник молодой город. У его пристани «Ермак» задержался больше чем на час. Город этот не значился на карте. На спасательных кругах, висевших вдоль поручней дебаркадера, так и написано было: «Пристань». Но пока краны выбирали из пароходного трюма какие-то тюки, ящики, кое-кто из молодых пассажиров, несмотря на ночное время, всё-таки успел выбежать на берег. Они вернулись пораженные.

— Ребята, троллейбус, ртутные лампы. Это же московский Юго-Запад, честное пионерское. Как его сюда занесло?

Но обильные огни безымянного города скрылись за поворотом, и вновь с обоих берегов надвинулась темь пустоплесья, лишь изредка пронзённая огоньком бакена да чуть разжиженная голубоватым мерцанием спелых осенних звезд. Пассажиры стали было расходиться. Но вдруг кто-то закричал: «Глядите, глядите!» За кормою, на горизонте, возникла цепочка быстро движущихся огней. Разнесся резкий, требовательный гудок, на который старый «Ермак» отозвался сиплым, надсадным ревом. Огни надвигались, забирали в сторону, и, обгоняя ветерана оньских вод, справа проплыло самолётоподобное судно, ослепив всех, кто находился на палубе, голубоватым светом. Оно обдало лица прохладной водяной пылью и вот уже скрылось за поворотом, резко и требовательно сигналя кому-то идущему впереди. На Москве-реке, на Неве или на Днепре появление крылатого корабля прошло бы, вероятно, незамеченным. Но тут, на Они, где днем неторопливый «Ермак» то и дело осторожно обходил долбленные из целого ствола рыбачьи челны, дощатые шитики, густо смоленные, бокастые баркасы, появление этого судна так всех поразило, что несмотря на поздний час, множество пассажиров; снова высыпало на палубу. И помощник капитана сорванным голосом, в котором уже звучала безнадёжность, умолял:

— Граждане, прошу рассредоточиться! А чей-то молодой, насмешливый тенор тем же усталым тоном продолжал за него надоевшую всем фразу:

— Будьте сознательны, граждане пассажиры. Не мешайте движению нашего архивного корыта.

И уже девичий голосок подхватывал эстафету:

— …не толпитесь, как овцы, пройдите в салоны, там к вашим услугам радиола, шашки, шахматы, домино.

— Судно! Разве это судно? Это — судно.

— А скажите, товарищ начальник, это правда, что на нем Григорий Шелехов ходил при Екатерине Второй в Америку.

Впрочем, и салоны не пустовали. В этом рейсе пали все классовые преграды. В зале 1-го класса полированные, в бронзовых инкрустациях массивные зеркала, которые отражали когда-то дикие гулянки сибирских купцов-золотопромышленников, теперь видели, как, сбросив кепку и ватник, то небрежно, неторопливо прохаживаясь возле маленькой девушки во фланелевом оранжевом лыжном костюме и в очках на коротком носике, то неистово дробя резиновыми сапогами, то пускаясь вприсядку, кружился плечистый парень… Баянист, сидевший на красном бархатном диване, самозабвенно щурясь, растягивал мехи, и целая толпа парней и девушек, наполнявших салон, отсчитывала такт ударами ладоней…

Так, хлопотливо шлепая плицами колес, и двигался вторые сутки вниз по течению старый пароход «Ермак», до предела перенаселенный в этом необычном рейсе. И пассажиры его, захвачунные-красотами удивительного края, раздумьями о своей судьбе, о незнакомой для большинства работе, которая ждала их где-то там, в тайге, на строительстве, о котором они знали лишь то, что оно грандиозно, увлеченные новыми знакомствами, беседами, не заметили, как на «Ермаке» появился высокий, плечистый человек неопределённого возраста и очень примечательной внешности.

Он был обут в странные, сшитые из кожи в виде чулка сапоги. Ремень с патронташем перехватывал видавший виды ватный бушлат. На голове была военная фуражка с облупившимся козырьком и тёмным околышем. Пряди русых, тронутых сединой волос выбивались на загорелый лоб. Значительную часть лица скрывала густая русая растительность. Усы сливались с бородой, и борода, которой, как казалось, никогда не касались ножницы, густая, волнистая, спадала на грудь. За спиной на полотенце висела у него корзина, полная грибов. В руке он держал футляр со сложенным охотничьим ружьем.

«Ермак» обходил черную базальтовую скалу.

Слоистый откос её нависал над водой. Он был сплошь источен гнездами. Целые тучи стрижей с беспокойным писком вились над пароходом.

Мало кому доводилось видеть столько пронзительно гомонящих в воздухе птиц. Все столпились у поручней левого борта, а бородач тем временем расположился на правом. Он уселся на палубе с подветренной стороны, привалился спиной к стене, достал охотничий нож и, постелив на полу газету, начал чистить грибы. За этим занятием он и был замечен пассажирами, когда утёс с птицами остался позади.

— Ух, грибы-то какие!

— Это вы один столько насобирали? Силён!

— Везучий дядька, грибок к грибку, будто по мерке… С таким счастьем только в карты играть.

Онлайн чтение книги На диком бреге
3

…Сижу день цельный за решо-о-ткай,

В окно тюрем-мное глязку,

И слезки капают, братишка, постепенно

По исхудавшему лицу…

Морячок оторвал от книги глаза и пристально посмотрел на баяниста. Тот продолжал играть, но тише, еле слышно. Олесь, воспитавший на своем веку много экскаваторщиков и вообще любивший мысленно решать всяческие «человеческие задачки», сразу сообразил, что между этими двумя что-то здесь уже произошло, и тут заметил, что костяшки пальцев на правой руке морячка заклеены кусочками газеты, а тяжелый подбородок «челочки» заметно припух с одной стороны. Он понял даже, что именно произошло, и, поняв, почувствовал симпатию к худощавому морячку. Подошел к нему, поднял книгу, прочитал на переплете: В. Лучицкий «Петрография».

— Коллектор геологической партии.

— Очень сожалею, но нет.

Баянист наклонился к спавшему возле него на скамейке человеку, каким-то неуловимо быстрым, почти незаметным для глаза движением достал у нега из кармана коробок и погремел спичками.

— Знаменитость, дай закурить! Поперечный, чувствуя, как в нем поднимается досада, всё же протянул ему пачку, и тот, взяв две сигареты, одну сунул в рот, другую — за ухо. Дав прикурить от спички, он тем же неуловимым движением спрятал коробок в карман маленького человечка с мяклым лицом, со щечками котлетками, с большелобой, лысой, опушенной штопорками редких кудрей головой. Олесь знал, что это какой-то археолог из Старосибирска, ехавший в Дивноярское спасать сокровища древних курганов, оказавшихся в зоне стройки. Весь день человек этот шнырял по пароходу, окруженный стайкой любопытствующих, и хрипловатым, петушиным голосом рассказывал истории об этом крае, о здешних землепроходцах, создававших первые поселения на севере Америки, о стрелецких острожках и караулках казачьих застав, сохранившихся на каком-то острове Кряжом, о декабристах, работавших здесь, недалеко «во глубине сибирских руд», о богатствах края, где, по утверждению этого восторженного чудака, «зарыта, наверное, вся периодическая система Менделеева», и любой элемент её можно добыть, стоит только хорошенько покопать. Обо всем этом он рассказывал так вкусно, что Сашко весь день вертелся возле него, таскал к нему то отца, то мать и даже опоздал на грибы, до которых был великий охотник… Выдающийся человек, а этот, с челочкой, лезет к нему в карман, будто в собственный. Олесь хотел его одернуть, но было в этом тяжёлом парне что-то такое, из-за чего лучше было обойти его стороной, как обходит брезгливый человек жабу, вылезшую погреться на тропинку.

С удовольствием затянувшись, Олесь вдруг почувствовал, что на него пристально смотрят. Смотрел морячок. Смотрел на папиросу и еще куда-то дальше. А там, на стене, висела надпись: «Курить запрещено». Олесь поднялся. «Чёлочка» тоже поднялся и вразвалочку пошел к двери. Так вышли они на палубу. По реке стелился густой ватный хуман. «Ермак», сбавив ход, двигался осторожно, то и дело весь сотрясаясь в надсадном реве. Но и голос сирены уходил словно бы в вату. Ни один из берегов не откликался на него.

В сырой, холодной мгле маячил огонек сигареты. Сдавленный голос, нарочито коверкая слова, тянул в рыдающем тембре:

Зачем ты ходишь пред тюрьмо-о-ою,

Зачем ты мучаешь мине?

Ведь ты гуляешь с теми, с кем попало,

Совсем забыла обо мне.

— Долго сидел? — спросил Олесь.

— А это, между прочим, гражданин начальничек, никого не касается. Дорога у нас одна, а фарт разный. Дай ещё сигаретку.

— А та, что за ухом?

— Та для моего кореша. Он богу за всех нас намолился. Дрыхнет.

Олесь достал сигарету и, когда спичка осветила парня, увидел вытатуированный на запястье крупной руки крест, обвитый змеей, и надпись: «Не забуду мать родную».

— Это вы с морячком, что ли, побеседовали? — спросил Олесь, указывая на вспухший подбородок собеседника, который при ближайшем рассмотрении отливал синевой.

— Этот фраер пусть боженьку благодарит, что мы на пароходе, а вот сойдем, я ему телевизор так распишу, что мать родная не узнает.

— По решётке соскучился?

— А что я, Иисусик какой паршивый — правую щёку подставлять, когда тебе по левой съездили? Да я из него кишки выпущу и жрать их заставлю. Мой кореш проспится — спроси, кто такой Мамочка. — И, сердито развернув мехи, он дурным голосом пропел: «Катись ты, умба, умба, переумба, со своими разговорами», — и пошёл назад в каюту, не забыв при этом, однако, бросить за борт недокуренную сигарету.

Морячок, отодвинув книгу, что-то выписывал в толстую тетрадь. Он только поднял глаза на вошедших и продолжал записи. Парень со странным прозвищем «Мамочка» тихо наигрывал блатные мотивчики, и Поперечный всё с большим интересом посматривал на него. Знавал он когда-то одного такого. Приписали на одной из первых послевоенных строек к его экипажу в качестве подсобного рабочего уголовника с большим сроком. Оказался он сноровистым, сообразительным и вскоре мог в случае необходимости заменять даже механика. Олесь мечтал, засвидетельствовав его трудовые успехи, походатайствовать о сокращении срока. Как вдруг случилось страшное, так и не объясненное потом до конца. То ли этот парень проиграл кому-то в карты, то ли его проиграли, только вынужден он был по приговору, барака зарезать кого-то. Потом, когда подоспела охрана, яростно отбивался с ножом. Двоих ранил и был приговорен к высшей мере наказания…

— Вместе едем, а не познакомились, — произнес Олесь.

— Сирмайс, Илмар Сирмайс, — рекомендовался, учтиво вставая, морячок.

— Поперечный Александр Трифонович, — и, пожав руку Сирмайсу, Олесь протянул её Мамочке.

— Кто вас не знает! — Парень с челочкой тоже тянул поросшую белым волосом руку, широкую, как лопата. — Третьяк. Константин Третьяк. Сын солнечной Белоруссии. Медвежатник. Гражданская профессия — поднять да бросить. Следую перековываться.

— Ну, а песни? Только этот скулеж и знаешь? — спросил Олесь у Мамочки.

— Всякие знаю, начальничек. Вот слушай. Эта про всех нас. — Он небрежно повел локтем в сторону тех, кто спал на лавках и на полу. Пальцы быстро перебрали лады, и баян, словно бы отрезвев, перешел с егозливых, похабных мотивчиков на грустную, задумчивую мелодию. И уже иным голосом Мамочка тихо пропел:

…Мы осенние листья,

Нас всех бурей сорвало,

Нас всё гонит и гонит,

Но, заметив, что морячок отодвинул тетрадку и тоже слушает, оборвал мелодию, выбранился, смолк. А Поперечный задумчиво смотрел на спящих. Вся эта шумная, проплясавшая всю прошлую ночь молодежь забылась в крепком сне. Сквозь глухое гудение паровой машины доносилось ровное дыхание, здоровый разноголосый храп.

Молодые, совсем юные парни и девушки спали в беззаботных позах, как спят вдоволь набегавшиеся дети. И, глядя на них, Олесь вспоминал, как когда-то и он, такой же вот юный парубок из большого украинского села, с котомкой, с жестяным чайником, со старыми отцовскими сапогами, связанными за ушки и повешенными на палку, босиком, чтобы попусту не тереть подметок, по горячему июньскому шляху шагал на Днепр, где тогда только еще завязывался Днепрострой. Шагал с коротенькой мечтой подзаработать на яловые сапоги, на «кобедняшнюю» справу да на картуз, шагал, не зная, что не вернется он уже больше на отцову полоску и с Днепростроя путь его ляжет в иную сторону. Конечно, эти не о яловых сапогах мечтают. Но желание «подзашибить деньгу» влечет их из больших, обжитых городов в тайгу. Однако знал бывалый строитель, что случится с ними то же, что наблюдал он когда-то на золотопромывке: породу полегче унесет вода, многие сбегут, не выдержав первой зимы, другие, покрепче, продержатся, отработают срок контрактации, и только третьи, как драгоценный золотой песок, промытый сердитыми потоками воды, крепко осядут на новом месте. Их останется немного, но, как те солдаты, что обстрелялись в боях, испили горечь отступления и радость побед, они пропишут свои паспорта в городе, который сами построят. И, как обстрелянный солдат, один такой будет стоить десятерых.

— Сявки, — пренебрежительно произнес Мамочка, точно бы угадав ход мыслей Олеся. — Им бы без отрыва от мамкиной цици и не прожить. — Он плюнул сквозь зубы, и плевок его, пущенный с поразительной точностью, упал как раз возле двух девичьих голов, лежавших на футляре скрипки, — одной лохматой, по-мальчишески остриженной, другой с целой копной пушистых, редкого пепельного цвета волос, обрамлявших бледное маленькое личико. Девушкам было лет по семнадцать. Опали они обнявшись, как сестры. Лица у них были нежно-беспомощные, и Поперечному стало не по себе оттого, что спят девушки на полу, а тут, рядом, находится этот уркаган да прозвищу Мамочка.

— Вон та чернавка, что на скрипке пиликает, без очков ничего не видит. Покорительница Сибири! А воя тот, — снова метко пущенный плевок с предельной точностью упал у изголовья худого, бледного юноши с угловатым, пестрым от веснушек лицом, — вон этого из суворовского вышибли по здоровью — тоже гроза тайги… Мой кореш говорит: «Фекалии».

— А между прочим, начальничек, меня не тычь, я не Иван Кузьмич… Я? Что я? Если я вам всё про себя расскажу, атомная война сниться будет. Но перед мильтами чист: паспорт. — Он похлопал себя по карману. — А теперь извольте меня перековывать, как вам Советская власть велела.

Тот, что назвал себя Илмаром Сирмайсом, от-ложив книгу, слушал. Продолговатое лицо с длинным носом, с острым подбородком было спокойно, строго. Он ничего не произнес. И всё-таки Мамочка стал говорить тише, перешел почти на шепот. Нет, когда этот Сирмайс не спит, ничто не угрожает всем этим парням и девушкам. Можно, пожалуй, и возвращаться в каюту, пока Ганна не проснулась и не хватилась.

Олесь осторожно пробрался между спящими, поднялся на палубу. Вырвавшийся из-за утесов ветер заметно оттеснил туман с реки. Все вокруг — поручни, стены, оконные рамы — блистало от сырости, будто их за ночь отлакировали. На скамейке под электрической лампочкой сидел худощавый человек, державший перед собой клетку. Вытянув губы, он как-то по-особому посвистывал: «Тю-тю-тю»…

— Вот заболел. В Старосибирске в аэропорту клетку уронили. Зашибли. Совсем заскучал. — Он показал Поперечному на желтенький комочек, нахохлившийся на жердочке. — Ну, чего ты молчишь? Тю-тю-тю… Худо, не ест, как бы не помер. — Только тут человек этот разглядел Поперечного, торопливым движением снял с головы нескладно сидевшую на ней шляпу. — Здравствуйте, Александр Трифонович! Слышал, что едете, а не видал, всё вот с ним, с больным, вожусь.

— А откуда вы меня знаете?

— Ну как же, коллеги! Я ведь тоже землерой и тоже на «Уральце» копаюсь… На Лене вот уже пятый год…

У нового знакомого были странные лицо иг руки — худые, розоватые. А волосы, брови, ресницы белы, так что казалось, через них просвечивает кожа. Это лицо было светло там, где обычно лица человеческие отмечены красками. Оно напоминало негатив, и, так как незнакомец не назвал себя, Олесь мысленно и окрестил его «Негативом».

— Узнал, что вы тоже в Дивноярское следуете, обрадовался.

— Да разве Олесь Поперечный худое место себе выберет! У нас тоже, скажу вам, неплохо: зашибаем прилично, полярные идут, но уж больно тоскливо. Ночь накроет — спирт рекой… Неохота там корни в землю пускать, а пора, ох, пора!

— И вот услышал я, вы едете, успокоился. Стало быть, верная карта — Дивноярское, стало быть, и подзашибу как надо. И осесть будет можно… Каковы там расценки-то?

— Понятия не имею. Придем — узнаем.

— Ну, что перед своим-то темнить? Что я, из газеты, что ли? — с укоризной сказал Негатив. — Будто уж так, выгоды своей не узнав, и подняли семейство. Да и что стыдиться? Деньги-то и при коммунизме будут. Фактор сейчас: всякому по труду…

— Нет, я всерьез не знаю, — несколько растерянно ответил Олесь. — Знаю, что не обидят — и ладно.

— Оно, конечно, обидишь Поперечного! Это ведь не я. Однако ж рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Это ведь тоже не отменено.

В голосе Негатива звучала укоризна. Но как мог Олесь объяснить этому незнакомому человеку то, что не сумел объяснить даже Ганне? Ведь не ответишь же ему словами, которые обычно вставляли ему в рот в своих очерках беседовавшие с ним журналисты: «Высокий долг», «Радость созидания», «Моральная ответственность», — и другими подобными, настолько уж примелькавшимися, что давно стерся их первоначальный большой и хороший смысл. Этих слов Олесь не любил, а ничего другого не приходило на ум. Он постарался увести разговор в сторону.

— Певун? — кивнул он на нахохлившегося кенара.

— Сережка-то? Ну, второго такого, наверное, во всей Сибири нет. Такие коленца дает мой Сережка. Тю-тю-тю… Ах, беда! Плох, совсем плох! А как пел! Мы его и Сережкой-то в честь Лемешева назвали, такие коленца отхватывал по утрам… А с харчами-то, как там, в Дивноярском, не узнавали? Ну ничего, мы с Сережкой съездим, обнюхаемся, а в случае чего назад на Лену, спирт тянуть, нам не внове.

Как это ни странно, разговор с Негативом несколько успокоил Поперечного. Докурил последнюю, бросил за борт окурок, вернулся в каюту Не включая света, разделся, забрался под одеяло и, когда жена, не просыпаясь, обвила его жилистую, морщинистую шею своей полненькой ручкой, ощутил вдруг такой покой, что мгновенно уснул. Уснул без сновидений.

ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: На диком бреге


Карл Маркс: «Ничто человеческое мне не чуждо».

— Гануся, серденько, ясочка моя… Ну даю слово, слово коммуниста — в последний раз… Никуда больше. Корни пустим. Свято!

Она остановилась перед мужем и, глядя ему в глаза своими черными очами, зачастила:

…Сижу день цельный за решо-о-ткай, В окно тюрем-мное глязку, И слезки капают, братишка, постепенно По исхудавшему лицу…

Читайте также: