Я лег на диван

Обновлено: 18.05.2024

в третьем — снова три; в четвёртом — снова четыре и так далее.

Сколько всего украшений лежит в коробке? 

Найдите и выпишите антонимы или синонимы в следующих предложениях.

Да здравствует солнце, да скроется тьма.

Прошу тебя, умоляю, позволь мне уехать.

Все было интересно, все важное необходимо, даже неинтересное было интересным, потому что требовало активного к себе отношения.

Врага уничтожить – большая заслуга, но друга спасти – это высшая честь. (А. Твардовский)

Скорбеть надо, а не радоваться. (А. Чехов)

Я каждый раз видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду.

И сразу взамен невезенья в любви проявилось насмешливое к нему благоволение удачи.

Горе старит, а радость молодит.

В сущности, для меня вы теперь самый близкий, самый родной человек.

На чужбине и калач не в радость, а на родине и чужой хлеб в сладость.

Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали.

На своей стороне мило, на чужой постыло.

На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную.

Бызин хмурился и прятал глаза, а Семен Митрофанович улыбался.

И там кончился один мир и начался другой.

Задание 4 Составить уравнения возможных реакций между данными веществами

образование Passé Composé.

Используя характерные черты мифа переделайте существующую сказку в миф либо придумайте свой.

Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.

Новогодние украшения в коробке уложены в семь рядов.

В первом ряду лежит три украшения; во втором — четыре;

в третьем — снова три; в четвёртом — снова четыре и так далее.

Сколько всего украшений лежит в коробке? 

Найдите и выпишите антонимы или синонимы в следующих предложениях.

Да здравствует солнце, да скроется тьма.

Прошу тебя, умоляю, позволь мне уехать.

Все было интересно, все важное необходимо, даже неинтересное было интересным, потому что требовало активного к себе отношения.

Врага уничтожить – большая заслуга, но друга спасти – это высшая честь. (А. Твардовский)

Скорбеть надо, а не радоваться. (А. Чехов)

Я каждый раз видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду.

И сразу взамен невезенья в любви проявилось насмешливое к нему благоволение удачи.

Я лег на диван

— Очнулась? Вот и ладненько, — глухо произнес один. — Как-то неинтересно с бревном развлекаться.

Оля была ошеломлена, не понимала, что происходит, кто эти люди. Крупная дрожь сотрясала ее тело. Руки, связанные уже скотчем, болели. Она языком толкала тряпку, но не могла от нее избавиться. Глаза наполнились слезами. Они потекли к вискам, девушка сразу захлюпала носом, и дышать стало еще труднее.

— Начинай. Вдруг кто увидит, — произнес глухой голос.

Неизвестный с синими глазами деловито положил руки на колени девушки. Поняв, что он хочет сделать, Оля замычала, замотала головой, задергала ногами и руками, стараясь попасть по обидчику. Происходящее походило на кошмар. Насильник, пыхтя, преодолевая сопротивление, раздвинул девушке бедра, но Оля снова сжала ноги.

— Держи сучку! Какого хрена стоишь?

Тяжелое мужское тело навалилось ей на грудь, придавило к земле. Оля боролась изо всех сил, но задыхалась, поэтому была слабой. Она чувствовала, как второй рвет колготки, срывает с нее трусики. И вдруг он остановился, замер, прислушиваясь к лесным звукам. Оля задержала дыхание: небольшая пауза всколыхнула в душе надежду, что насильник одумается.

Но зря. Что-то твердое стало вонзаться ей в плоть. Оля дергалась, но насильник не отступал. Он резко схватил ее за бедра и прижал их к животу. Сложенная практически пополам, Оля не могла даже пошевелиться. В такой позе он наконец проник внутрь, и дикая боль пронзила ее тело. Оля изогнулась в немом крике, но жесткие ладони крепко сжимали ее ноги.

Сколько продолжалась эта пытка, Оля не знала. Ей казалось, что в нее вбивают бревно, с каждым ударом все глубже и яростнее. Иногда инструмент насильника выскакивал наружу, Оля с всхлипом вздыхала, а потом он снова вонзался с удвоенной силой. Тело вздрагивало от каждого толчка, вибрировало и тряслось. Насильник над девушкой сопел, обливался потом, полукружиями расплывавшимся по маске. Сильный запах горячего мужского тела, смешанный со знакомым парфюмом, бил в нос, и инстинкт самосохранения заставлял Олю отворачиваться, часто дышать, чтобы избежать приступа рвоты, от которого она могла захлебнуться.

Напавший с каким-то злобным наслаждением выполнил свою работу и наконец затрясся, застонал. Оля почувствовала, что давление внутри живота исчезло вместе с остатками острой боли. Мужчина еще секунду полежал, тяжело дыша и приходя в себя, потом откатился на бок и встал. Оля со стоном опустила затекшие ноги, надеясь, что экзекуция закончилась, а она осталась жива. Она оперлась на локти и стала отползать в сторону.

Но опять ошиблась. Насильник схватил ее за ногу и притянул к себе, расцарапав нежную кожу о еловые иголки, ковром устилавшие землю.

— Теперь ты, — приказал он напарнику, застегивая джинсы. Тот нерешительно засопел и сделал шаг в сторону. Тогда первый толкнул его к девушке.

— Не могу, — сдавленно произнес второй и подался назад. — Страшно.

— А на кулак нарваться не боишься? Давай!

— У меня и желания нет, — отказывался второй.

Оля слушала их перепалку с ужасом и молила Бога, чтобы кто-нибудь догадался, где она, и пошел ее искать.

— А так будет? — одним рывком насильник перевернул девушку на живот, поставил ее на колени. Он с силой провел по внутренней стороне ее бедер ладонями, потер пальцами больное место — Оля снова затряслась от ужаса и страха, потом похлопал по обнаженным ягодицам.

— Давай! По-собачьи. Можешь и вторую дырку расковырять. Разрешаю. Не бойся. Так она в глаза смотреть не будет.

Оля задергалась, замычала, но сильные руки прижали ее к земле, чуть не придушив от усердия. В полуобморочном состоянии она почувствовала, как что-то вяло прикасается к коже ее бедер, потом наливается и поднимается выше. Второй насильник скользнул в разорванную плоть легко, почти не причинив боли, но Оле уже было все равно: она потеряла сознание от недостатка воздуха.

Второй раз она очнулась от неприятного ощущения: ей казалось, будто сотни маленьких существ бегают по телу, оставляя жгучую боль. Она открыла глаза: летнее солнце уже поднялось над горизонтом и мгновенно ослепило. Дышать стало легче. Оля подняла по-прежнему связанные руки — кляп исчез.

Я лег на диван

На корточках ползали слухи,
Судили, решали, шепча.
И я от моей старухи
Достаточно их получал.
Однажды, вернувшись с тяги,
Я лег подремать на диван.
Разносчик болотной влаги,
Меня прознобил туман.
Трясло меня, как в лихорадке,
Бросало то в холод, то в жар,
И в этом проклятом припадке
Четыре я дня пролежал.
Мой мельник с ума, знать, спятил.
Поехал,
Кого-то привез.
Я видел лишь белое платье
Да чей-то привздернутый нос.
Потом, когда стало легче,
Когда прекратилась трясь,
На пятые сутки под вечер
Простуда моя улеглась.
Я встал.
И лишь только пола
Коснулся дрожащей ногой,
Услышал я голос веселый: «А!
Здравствуйте, мой дорогой!
Давненько я вас не видала.
Теперь из ребяческих лет
Я важная дама стала,
А вы — знаменитый поэт.
Ну, сядем. Прошла лихорадка?
Какой вы теперь не такой!
Я даже вздохнула украдкой,
Коснувшись до вас рукой.
Да.
Не вернуть, что было.
Все годы бегут в водоем.
Когда-то я очень любила
Сидеть у калитки вдвоем.
Мы вместе мечтали о славе.
И вы угодили в прицел,
Меня же про это заставил
Забыть молодой офицер. »

Я слушал ее и невольно
Оглядывал стройный лик.
Хотелось сказать:
«Довольно!
Найдемте другой язык!»
Но почему-то, не знаю,
Смущенно сказал невпопад:
«Да. Да.
Я сейчас вспоминаю.
Садитесь.
Я очень рад.
Я вам прочитаю немного
Стихи
Про кабацкую Русь.
Отделано четко и строго.
По чувству — цыганская грусть».
«Сергей!
Вы такой нехороший.
Мне жалко,
Обидно мне,
Что пьяные ваши дебоши
Известны по всей стране.
Скажите:
Что с вами случилось?»
«Не знаю».
«Кому же знать?»
«Наверно, в осеннюю сырость
Меня родила моя мать».
«Шутник вы. »
«Вы тоже, Анна».
«Кого-нибудь любите?»
«Нет».
«Тогда еще более странно
Губить себя с этих лет:
Пред вами такая дорога. »
Сгущалась, туманилась даль.
Не знаю, зачем я трогал
Перчатки ее и шаль.
Луна хохотала, как клоун.
И в сердце хоть прежнего нет,
По-странному был я полон
Наплывом шестнадцати лет.
Расстались мы с ней на рассвете
С загадкой движений и глаз.
Есть что-то прекрасное в лете,
А с летом прекрасное в нас.

Мой мельник.
Ох, этот мельник!
С ума меня сводит он.
Устроил волынку, бездельник,
И бегает, как почтальон.
Сегодня опять с запиской,
Как будто бы кто-то влюблен:
«Придите.
Вы самый близкий.
С любовью

Иду.
Прихожу в Криушу.
Оглоблин стоит у ворот
И спьяну в печенки и в душу
Костит обнищалый народ.
«Эй, вы!
Тараканье отродье!
Все к Снегиной.
Р-раз и квас!
Даешь, мол, твои угодья
Без всякого выкупа с нас!»
И тут же, меня завидя,
Снижая сварливую прыть,
Сказал в неподдельной обиде:
«Крестьян еще нужно варить».
«Зачем ты позвал меня, Проша?»
«Конечно, ни жать, ни косить.
Сейчас я достану лошадь
И к Снегиной. вместе.
Просить. »
И вот запрягли нам клячу.
В оглоблях мосластая шкеть —
Таких отдают с придачей,
Чтоб только самим не иметь.
Мы ехали мелким шагом,
И путь нас смешил и злил:
В подъемах по всем оврагам
Телегу мы сами везли.
Приехали.
Дом с мезонином
Немного присел на фасад.
Волнующе пахнет жасмином
Плетневый его палисад.
Слезаем.
Подходим к террасе
И, пыль отряхая с плеч,
О чьем-то последнем часе
Из горницы слышим речь:
«Рыдай не рыдай — не помога.
Теперь он холодный труп.
Там кто-то стучит у порога.
Припудрись.
Пойду отопру. »
Дебелая грустная дама
Откинула добрый засов.
И Прон мой ей брякнул прямо
Про землю,
Без всяких слов.
«Отдай. —
Повторял он глухо. —
Не ноги ж тебе целовать!»
Как будто без мысли и слуха
Она принимала слова.
Потом в разговорную очередь
Спросила меня
Сквозь жуть:
«А вы, вероятно, к дочери?
Присядьте.
Сейчас доложу. »
Теперь я отчетливо помню
Тех дней роковое кольцо.
Но было совсем не легко мне
Увидеть ее лицо.
Я понял —
Случилось горе,
И молча хотел помочь.
«Убили. Убили Борю.
Оставьте!
Уйдите прочь!
Вы — жалкий и низкий трусишка.
Он умер.
А вы вот здесь. »
Нет, это уж было слишком.
Не всякий рожден перенесть.
Как язвы, стыдясь оплеухи,
Я Прону ответил так:
«Сегодня они не в духе.
Поедем-ка, Прон, в кабак. »

Я лег на диван

Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, — он ничего не ответил.

Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро задремал и проспал бы покойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч, взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался…

— Не клопы ли вас кусают? — спросил я.

— Да, клопы… — отвечал он, тяжело вздохнув.

На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот сидящего на скамейке. — «Мне надо сходить к коменданту, — сказал он, — так, пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной…»

Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и гибкость.

Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана.

Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. Он шел с полковником Н…, который, доведя его до гостиницы, простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за Максимом Максимычем.

Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут закладывать; подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний, отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет.

Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость; он сидел, как сидит Бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные — признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов.

Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей. Это признак — или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы об нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским.

Я лег на диван

Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать не станет. Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться. Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо «оказия» из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправляться обратно не может. Что за оказия. но дурной каламбур не утешение для русского человека, и я, для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия. А вы, может быть, не знаете, что такое «оказия»? Это прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград. Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор повозка. А! Максим Максимыч. Мы встретились как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак. Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи, потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чем было нам говорить. Он уж рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по берегу Терека, который разбегается все шире и шире, мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко. Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток. За нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный слуга ленивого барина — нечто вроде русского Фигаро. — Скажи, любезный, — закричал я ему в окно, — что это — оказия пришла, что ли? Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший подле него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра утром отправится обратно. — Слава Богу! — сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. — Экая чудная коляска! — прибавил он, — верно какой-нибудь чиновник едет на следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они не свой брат, растрясут хоть английскую! — А кто бы это такое был — пойдемте-ка узнать. Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату. Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы. — Послушай, братец, — спросил у него штабс-капитан, — чья эта чудесная коляска. а. Прекрасная коляска. — Лакей, не оборачиваясь, бормотал что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул неучтивца по плечу и сказал: — Я тебе говорю, любезный. — Чья коляска. моего господина. — А кто твой господин? — Печорин. — Что ты? что ты? Печорин. Ах, Боже мой. да не служил ли он на Кавказе. — воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость. — Служил, кажется, — да я у них недавно. — Ну так. так. Григорий Александрович. Так ведь его зовут. Мы с твоим барином были приятели, — прибавил он, ударив дружески по плечу лакея, так что заставил его пошатнуться. — Позвольте, сударь, вы мне мешаете, — сказал тот, нахмурившись. — Экой ты, братец. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе. Да где же он сам остался. Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н. — Да не зайдет ли он вечером сюда? — сказал Максим Максимыч, — или ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь. Коли пойдешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи. уж он знает. Я тебе дам восьмигривенный на водку. Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение. — Ведь сейчас прибежит. — сказал мне Максим Максимыч с торжествующим видом, — пойду за ворота его дожидаться. Эх! жалко, что я не знаком с Н. Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату. Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина; по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник. — Максим Максимыч, не хотите ли чаю? — закричал я ему в окно. — Благодарствуйте; что-то не хочется. — Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно. — Ничего; благодарствуйте. — Ну, как угодно! — Я стал пить чай один; минут через десять входит мой старик: — А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, — да я все ждал. Уж человек его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало. Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй у ушел опять за ворота в каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение я Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и еще час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя. Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, — он ничего не отвечал. Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч, взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался. — Не клопы ли вас кусают? — спросил я. — Да, клопы. — отвечал он, тяжело вздохнув. На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту, — сказал он, — так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной. » Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и гибкость. Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана. Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. Он шел с полковником Н. который, доведя его до гостиницы, простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за Максимом Максимычем. Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний, отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет. Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные — признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! — Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей. Это признак — или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским. Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я подошел к нему. — Если вы захотите еще немного подождать, — сказал я, — то будете иметь удовольствие увидаться с старым приятелем. — Ах, точно! — быстро отвечал он, — мне вчера говорили: но где же он? — Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи. Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали. он хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить. — Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? — сказал Печорин. — А. ты. а вы? — пробормотал со слезами на глазах старик. — сколько лет. сколько дней. да куда это. — Еду в Персию — и дальше. — Неужто сейчас. Да подождите, дражайший. Неужто сейчас расстанемся. Столько времени не видались. — Мне пора, Максим Максимыч, — был ответ. — Боже мой, боже мой! да куда это так спешите. Мне столько бы хотелось вам сказать. столько расспросить. Ну что? в отставке. как. что поделывали. — Скучал! — отвечал Печорин, улыбаясь. — А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты. Ведь вы были страстный охотник стрелять. А Бэла. Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся. — Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув. Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два. — Мы славно пообедаем, — говорил он, — у меня есть два фазана; а кахетинское здесь прекрасное. разумеется, не то, что в Грузии, однако лучшего сорта. Мы поговорим. вы мне расскажете про свое житье в Петербурге. А? — Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч. Однако прощайте, мне пора. я спешу. Благодарю, что не забыли. — прибавил он, взяв его за руку. Старик нахмурил брови. он был печален и сердит, хотя старался скрыть это. — Забыть! — проворчал он, — я-то не забыл ничего. Ну, да бог с вами. Не так я думал с вами встретиться. — Ну полно, полно! — сказал Печорин, обняв его дружески, — неужели я не тот же. Что делать. всякому своя дорога. Удастся ли еще встретиться, — бог знает. — Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи. — Постой, постой! — закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски, — совсем было/парт забыл. У меня остались ваши бумаги, Григорий Александрович. я их таскаю с собой. думал найти вас в Грузии, а вот где бог дал свидеться. Что мне с ними делать. — Что хотите! — отвечал Печорин. — Прощайте. — Так вы в Персию. а когда вернетесь. — кричал вслед Максим Максимыч. Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем. Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой дороге, — а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой задумчивости. — Да, — сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах, — конечно, мы были приятели, — ну, да что приятели в нынешнем веке. Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара. Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Петербурге. Что за коляска. сколько поклажи. и лакей такой гордый. — Эти слова были произнесены с иронической улыбкой. — Скажите, — продолжал он, обратясь ко мне, — ну что вы об этом думаете. ну, какой бес несет его теперь в Персию. Смешно, ей-богу, смешно. Да я всегда знал, что он ветреный человек, на которого нельзя надеяться. А, право, жаль, что он дурно кончит. да и нельзя иначе. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей забывает. — Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как глаза его поминутно наполнялись слезами. — Максим Максимыч, — сказал я, подошедши к нему, — а что это за бумаги вам оставил Печорин? — А бог его знает! какие-то записки. — Что вы из них сделаете? — Что? а велю наделать патронов. — Отдайте их лучше мне. Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было что-то детское; мне стало смешно и жалко. — Вот они все, — сказал он, — поздравляю вас с находкою. — И я могу делать с ними все, что хочу? — Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело. Что, я разве друг его какой. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей. А мало ли с кем я не жил. Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то принужденный, холодный вид. — А вы, Максим Максимыч, разве не едете? — Нет-с. — А что так? — Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать ему кой-какие казенные вещи. — Да ведь вы же были у него? — Был, конечно, — сказал он, заминаясь — да его дома не было. а я не дождался. Я понял его: бедный старик, в первый раз от роду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, — и как же он был награжден! — Очень жаль, — сказал я ему, — очень жаль, Максим Максимыч, что нам до срока надо расстаться. — Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться. Вы молодежь светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими пулями, так вы туда-сюда. а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату. — Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч. — Да я, знаете, так, к слову говорю: а впрочем, желаю вам всякого счастия и веселой дороги. Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею! Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими. Но чем их заменить в лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется. Я уехал один.

Читайте также: